Чтобы не очень тошно ему было в комнате, я по утрам и в середине дня выносил его в сад пускал, в траву, и он, радостный, как бы заново оживающий, весело бегал и прыгал в зеленых зарослях.
Меня птенец уже совсем не боялся, и ловить его, чтобы унести в дом, было просто. Впрочем, не очень-то просто. Он так весело попискивал и попрыгивал в траве и так радостно было глядеть на него, что рука не подымалась тащить его в душную комнату, и я каждый раз все оттягивал эту черную минуту.
Так он прожил у меня день, второй.
А на третье утро птенца на диване не оказалось. Невеселого, нахохлившегося я нашел его в углу под столом.
Кажется, он повредил себе ногу, когда с дивана скакал на стол, а оттуда на пол, потому что, когда я достал его из-под стола и посадил на ладонь, он повалился-повалился набок, а глаза — от боли или от слабости — стали закрываться. Наверное, он ослаб и от голода — ну что ему несколько мушек и гусениц за день! — и от того, что он не в гнезде с матерью и даже не на земле и траве, а на голом, неуютном полу в комнате.
Я не знал, как и чем ему помочь, и от сознания собственного бессилия было вдвойне тяжело. Уж лучше бы я не находил его в траве, уж лучше бы я тогда прошел мимо и ничего не заметил. Больно было глядеть на этот еще живой, но на глазах угасающий комочек. «Может, вынести его в сад?» Но теперь и сад ему, наверно, не поможет.
Но когда я все же вынес его на волю и осторожно спустил с ладони и в это время дунул ветерок, то вдруг древний инстинкт в нем, что ли, проснулся — инстинкт птицы, которая рождается, чтобы летать, и особенно хорошо ей взмывать, когда в грудь, под крылья дует ветерок, — то ли он тем же инстинктом почувствовал, что жить ему остается совсем немного, может, только вот это мгновение, но он, слабый, немощный, с закрывающимися глазами, вдруг встрепенулся весь, напрягся, распустил крылья — только сейчас стало видно, какие они большие и красивые, с желтой ступенчатой, по каждому крылу, полоской, — и взлетел, взлетел навстречу ветру и солнцу, навстречу тому зеленому сияющему миру, в котором он родился и частью которого был сам.
Нет, он не полетел, не воспарил. Он и двух метров не пролетел, наверное. Ну, велика ли вон та вишенка, а он только-только поравнялся с ее верхними ветками. Но и за это короткое время — я видел, я верю — он изведал и пережил сладкий восторг и красоту полета, заново ощутил живую красоту этого солнечного, пахнущего цветами и травами бесконечно огромного мира. И — как знать! — не прожил ли он в то короткое мгновение сполна всю свою птичью жизнь…
Упал и уже больше ни разу не трепыхнулся, только что крылья успел сложить. Видно, весь остаток слабых сил вложил он в этот свой первый и последний полет. И сразу, на глазах стал словно бы усыхать, съеживаться: округлый, пушистый минуту назад, теперь он выглядел растрепанным и некрасивым.
И когда я вспоминаю эту в общем-то грустную историю, то я вижу его не таким. Я вижу его сильным и прекрасным, летящим навстречу солнцу и небу, я вижу, как молодые крылья его распущены и трепещут в солнечных лучах и весь он облит ярким светом, весь охвачен только что, впервые осознанным и впервые изведанным торжествующим чувством полета.
1966Шумная, ярко одетая толпа девушек, женщин, ребят с гармошкой, с песнями весело спускалась берегом реки к пристани. С только что причалившего парохода на дебаркадер перекинули деревянный, с перильцами, трап, и весь этот праздничный, будто заряженный весельем людской поток начал как бы стекать через узкую горловину трапа с берега на пароход и вновь разливаться по его палубам.
Это уезжала из расположенного здесь же, на берегу реки, дома отдыха очередная смена.
Отъезжающих провожали те, кто оставался еще на срок, а также несколько человек новеньких, только нынче утром приехавших. Знакомые и только сегодня впервые увидевшиеся люди перемешались в веселой толпе, и поглядеть со стороны — были тут одни сплошные и давние друзья. Кто-то с кем-то смачно целовался на прощанье, кто-то кого-то крепко обнимал, а те, кто уже успел взойти на пароходик, выстроившись по борту, тянули теперь руки к оставшимся на дебаркадере.
И чем ближе подходила минута расставания, тем жарче, казалось, разгоралось веселье. Две девчонки на нижней палубе высоко, звонко, так что эхо отдавалось в приречных зарослях, выводили прощальные частушки, парень в розовой шелковой тенниске дурашливо вытанцовывал между ними, помахивая платочком. И обступившие их девушки и парни тоже пританцовывали, подпевали, подкидывали в середину круга, как поленья, в костер, всякие задиристые, с подковырочкой, слова и словечки.
— Вот так Вася! Ай да Вася!
— А ну, Феня, покажи товар лицом!
— Товар что надо. Первый сорт!
— Я про песни, лапоть.
— А я про что?
— Тоня, Тоня, не поддавайся!..
Ай, дождик-дождь
Да с крыши капет, —
запевает Феня. Тоня подхватывает:
А вон Вася мой
Да косолапит.
Вася тоже не остается в долгу и наперебой девчонкам, заглушая их, басит:
Пошла Устя
Рукава спустя,
Руки-ноги колесом,
Хм… что-то ящиком.
И опять Тоня:
Здравствуй, Вася мой,
И до свидания.
Давай споем с тобой
Да на прощание.
Вася редактирует припевку по-своему:
…Дай поцелуемся
Мы на прощание, —
и норовит обнять девушку. Та, будто бы испуганно, с радостным визгом ныряет в круг. И опять смех, гам, выкрики. А в середину круга уже выходит новая пара…
Верхняя палуба пока еще малолюдна, туда еще как следует не доплеснула говорливая людская волна. Там, облокотясь на перила, рука в руке, стояли парень с девчонкой — оба загорелые, белобрысые, чем-то похожие друг на друга, разве что у девчонки волосы были немного порыжей. Они стояли и со светлой грустью глядели на солнечный берег, на крыши тонувшего в его зеленой глубине дома отдыха. Они мысленно прощались с местом, где впервые увидели друг друга, и, наверное, хотели запомнить его надолго, на всю жизнь. Потому что то, что между ними началось здесь, будет продолжаться всю жизнь. Во всяком случае, так им сейчас думалось.
— Гляди-ка, какая-то смешная старуха, — кивнула девчонка на берег, — всем весело, а она плачет.
На отлогом выступе берегового откоса, под ивой, немного в сторонке от толпы провожающих стояла старая, лет шестидесяти наверное, если не больше, женщина в кубовой кофте и длинной, до пят, черной юбке. Поседелая голова ее была повязана белым, в горошек, платком. Женщина глядела на пристань, на пароход, на всю эту кипящую весельем толпу и тихо плакала. Слезы как бы сами по себе, помимо ее воли, катились по впалым, морщинистым щекам, и она время от времени вытирала их концом головного платка. Вытирала, а они опять текли и текли из ее старых, потускневших глаз.
Что же за такой близкий человек уплывал на этом пароходике, что по нем нельзя было не заплакать? И неужто так уж подружились, породнились они здесь, что тяжело теперь расставаться?!
Бывает, конечно, и не так уж редко, поживут рядом, бок о бок двенадцать дней совсем чужие люди и почувствуют — больно как-то расставаться. О многом и так славно успели они поговорить, многое узнали друг о друге и, оказывается, совсем нелегко им теперь вот так взять да и разъехаться.
Нет, у старой женщины никакого близкого человека ни на пароходе, ни в толпе на берегу не было. Такого человека у нее и не могло быть. Она только нынче утром приехала сюда, и все люди, которых она видела сейчас, были для нее одинаково незнакомыми, чужими. И глядела она на всю эту шумную, веселую, говорливую толпу отстраненно, как бы и видя и не видя ее.
Она глядела на это людское сборище, а видела совсем другое, словно бы одна картина накладывалась на другую и застила, заслоняла ее.
…Тоже пристань на реке и такое же вот ясное июньское небо. Тоже пароходик стоит у пристани, а по берегу — деревенское людство, разноголосая, разношерстная, разноликая и в то же время словно бы вся на одно лицо толпа. Однообразие ей придает, наверное, серозащитная одежда мужиков и горестные, заплаканные лица баб. Уходят, вот с этим пароходом сейчас отчалят самые главные, самые необходимые в семье люди. И неизвестно, когда вернутся. И вернутся ли? Война есть война…
Она глядит, глядит на своего самого главного, самого нужного человека и не видит его — глаза застилают слезы. Она торопливо смахивает их рукавом кофты, а они опять застилают, заслоняют белый свет. Ей надо, ей обязательно надо увидеть своего Ивана хорошо, ясно — как знать, не последний ли раз?! — хочется запомнить его лицо надолго, навсегда, на всю жизнь, но по-прежнему все видится как в тумане, все расплывается, размывается, и от этого становится еще горше…